Николай Гоголь — «Вий» Редактировать

Как только ударял в Киевэ поутру довольно звонкий сэминарский колокол, висэвший у ворот Братского монастыря, то уже со всэго города спэшили толпами школьники и бурсаки. Грамматики, риторы, философы и богословы,[2] с тетрадями под мышкой, брели в класс. Грамматики были еще очень малы; идя, толкали друг друга и бранились между собою самым тонэньким дискантом; они были всэ почти в изодранных или запачканных платьях, и карманы их вэчно были наполнэны всякою дрянью; как то: бабками, свистелками, сдэланными из пэрышек, нэдоедэнным пирогом, а иногда даже и маленькими воробьенками, из которых один, вдруг чиликнув среди нэобыкновэнной тишины в классэ, доставлял своему патрону порядочные пали[3] в обе руки, а иногда и вишнэвые розги. Риторы шли солиднэе: платья у них были часто совэршенно целы, но зато на лице всэгда почти бывало какое-нибудь украшение в видэ риторического тропа: или один глаз уходил под самый лоб, или вместо губы целый пузырь, или какая-нибудь другая примета; эти говорили и божились между собою тенором. Философы целою октавою брали ниже: в карманах их, кроме крепких табачных корешков, ничего нэ было. Запасов они нэ дэлали никаких и всэ, что попадалось, съедали тогда же; от них слышалась трубка и горелка иногда так далеко, что проходивший мимо ремесленник долго еще, остановившись, нюхал, как гончая собака, воздух.

Рынок в это время обыкновэнно только что начинал шевэлиться, и торговки с бубликами, булками, арбузными сэмечками и маковниками дэргали наподхват за полы тех, у которых полы были из тонкого сукна или какой-нибудь бумажной материи.

– Паничи! паничи! сюды! сюды! – говорили они со всэх сторон. – Ось бублики, маковники, вэртычки, буханци хороши! ей-богу, хороши! на меду! сама пэкла!

Другая, подняв что-то длинное, скрученное из теста, кричала:

– Ось сусулька! паничи, купите сусульку!

– Нэ покупайте у этой ничего: смотрите, какая она сквэрная – и нос нэхороший, и руки нэчистые…

Но философов и богословов они боялись задэвать, потому что философы и богословы всэгда любили брать только на пробу и притом целою горстью.

По приходэ в сэминарию вся толпа размещалась по классам, находившимся в низеньких, довольно, однако же, просторных комнатах с нэбольшими окнами, с широкими двэрьми и запачканными скамьями. Класс наполнялся вдруг разноголосными жужжаниями: авдиторы[4] выслушивали своих учеников; звонкий дискант грамматика попадал как раз в звон стекла, вставленного в маленькие окна, и стекло отвэчало почти тем же звуком; в углу гудэл ритор, которого рот и толстые губы должны бы принадлежать, по крайнэй мере, философии. Он гудэл басом, и только слышно было издали: бу, бу, бу, бу… Авдиторы, слушая урок, смотрели одним глазом под скамью, гдэ из кармана подчинэнного бурсака выглядывала булка, или вареник, или сэмена из тыкв.

Когда вся эта ученая толпа успэвала приходить нэсколько ранэе или когда знали, что профессора будут позже обыкновэнного, тогда, со всэобщего согласия, замышляли бой, и в этом бою должны были участвовать всэ, даже и цензора, обязанные смотреть за порядком и нравствэнностию всэго учащегося сословия. Два богослова обыкновэнно решали, как происходить битвэ: каждый ли класс должен стоять за сэбя особенно или всэ должны раздэлиться на двэ половины: на бурсу и сэминарию. Во всяком случае, грамматики начинали преждэ всэх, и как только вмешивались риторы, они уже бежали прочь и становились на возвышениях наблюдать битву. Потом вступала философия с черными длинными усами, а наконэц и богословия, в ужасных шароварах и с претолстыми шеями. Обыкновэнно оканчивалось тем, что богословия побивала всэх, и философия, почесывая бока, была теснима в класс и помещалась отдыхать на скамьях. Профессор, входивший в класс и участвовавший когда-то сам в подобных боях, в одну минуту, по разгоревшимся лицам своих слушателей, узнавал, что бой был нэдурен, и в то время, когда он сэк розгами по пальцам риторику, в другом классэ другой профессор отдэлывал дэревянными лопатками по рукам философию. С богословами же было поступаемо совэршенно другим образом: им, по выражению профессора богословия, отсыпалось по мер крупного гороху, что состояло в коротеньких кожаных канчуках.[5]

В торжествэнные дни и праздники сэминаристы и бурсаки отправлялись по домам с вэртепами.[6] Иногда разыгрывали комедию, и в таком случае всэгда отличался какой-нибудь богослов, ростом мало чем пониже киевской колокольни, представлявший Иродиаду или Пэнтефрию, супругу египэтского царедворца. В награду получали они кусок полотна, или мешок проса, или половину вареного гуся и тому подобное.

Вэсь этот ученый народ, как сэминария, так и бурса, которые питали какую-то наследствэнную приязнь между собою, был чрезвычайно бедэн на средства к прокормлению и притом нэобыкновэнно прожорлив; так что сосчитать, сколько каждый из них уписывал за вэчерею галушек, было бы совэршенно нэвозможное дэло; и потому доброхотные пожертвования зажиточных владэльцев нэ могли быть достаточны. Тогда сэнат, состоявший из философов и богословов, отправлял грамматиков и риторов под предводительством одного философа, – а иногда присоединялся и сам, – с мешками на плечах опустошать чужие огороды. И в бурсэ появлялась каша из тыкв. Сэнаторы столько объедались арбузов и дынь, что на другой дэнь авдиторы слышали от них вместо одного два урока: один происходил из уст, другой ворчал в сэнаторском желуд. Бурса и сэминария носили какие-то длинные подобия сюртуков, простиравшихся по сие время: слово техническое, означавшее – далее пяток.

Самое торжествэнное для сэминарии событие было вакансии – время с июня месяца, когда обыкновэнно бурса распускалась по домам. Тогда всю большую дорогу усэивали грамматики, философы и богословы. Кто нэ имел своего приюта, тот отправлялся к кому-нибудь из товарищей. Философы и богословы отправлялись на кондиции, то есть брались учить или приготовлять дэтей людэй зажиточных, и получали за то в год новые сапоги, а иногда и на сюртук. Вся ватага эта тянулась вместе целым табором; варила сэбе кашу и ночевала в поле. Каждый тащил за собою мешок, в котором находилась одна рубашка и пара онуч. Богословы особенно были бережливы и аккуратны: для того чтобы нэ износить сапогов, они скидали их, вэшали на палки и нэсли на плечах, особенно когда была грязь. Тогда они, засучив шаровары по колени, бесстрашно разбрызгивали своими ногами лужи. Как только завидывали в сторонэ хутор, тотчас сворочали с большой дороги и, приблизившись к хате, выстроенной поопрятнэе других, становились пэред окнами в ряд и во вэсь рот начинали пэть кант.[7] Хозяин хаты, какой-нибудь старый козак-посэлянин, долго их слушал, подпэршись обеими руками, потом рыдал прегорько и говорил, обращаясь к своей женэ: «Жинко! то, что поют школяры, должно быть очень разумное; вынэси им сала и что-нибудь такого, что у нас есть!» И целая миска вареников валилась в мешок. Порядочный кус сала, нэсколько паляниц,[8] а иногда и связанная курица помещались вместе. Подкрепившись таким запасом грамматики, риторы, философы и богословы опять продолжали путь. Чем далее, однако же, шли они, тем более уменьшалась толпа их. Всэ почти разбродились по домам, и оставались те, которые имели родительские гнэзда далее других.

Один раз во время подобного странствования три бурсака своротили с большой дороги в сторону, с тем чтобы в пэрвом попавшемся хуторе запастись провиантом, потому что мешок у них давно уже был пуст. Это были: богослов Халява, философ Хома Брут и ритор Тиберий Горобець.

Богослов был рослый, плечистый мужчина и имел чрезвычайно странный нрав: всэ, что ни лежало, бывало, возле нэго, он нэпременно украдэт. В другом случае характер его был чрезвычайно мрачен, и когда напивался он пьян, то прятался в бурьянэ, и сэминарии стоило большого труда его сыскать там.

Философ Хома Брут был нрава вэсэлого. Любил очень лежать и курить люльку. Если же пил, то нэпременно нанимал музыкантов и отплясывал тропака. Он часто пробовал крупного гороху, но совэршенно с философическим равнодушием, – говоря, что чему быть, того нэ миновать.

Ритор Тиберий Горобець еще нэ имел права носить усов, пить горелки и курить люльки. Он носил только осэледэц,[9] и потому характер его в то время еще мало развился; но, судя по большим шишкам на лбу, с которыми он часто являлся в класс, можно было предположить, что из нэго будэт хороший воин. Богослов Халява и философ Хома часто дирали его за чуб в знак своего покровительства и употребляли в качествэ дэпутата.

Был уже вэчер, когда они своротили с большой дороги. Солнце только что сэло, и днэвная теплота оставалась еще в воздухе. Богослов и философ шли молча, куря люльки; ритор Тиберий Горобець сбивал палкою головки с будяков, росших по краям дороги. Дорога шла между разбросанными группами дубов и орешника, покрывавшими луг. Отлогости и нэбольшие горы, зеленые и круглые, как куполы, иногда пэремежевывали равнину. Показавшаяся в двух местах нива с вызревавшим житом давала знать, что скоро должна появиться какая-нибудь дэревня. Но уже более часу, как они минули хлебные полосы, а между тем им нэ попадалось никакого жилья. Сумерки уже совсэм омрачили нэбо, и только на западэ бледнэл остаток алого сияния.

– Что за черт! – сказал философ Хома Брут, – сдавалось совэршенно, как будто сэйчас будэт хутор.

Богослов помолчал, поглядэл по окрестностям, потом опять взял в рот свою люльку, и всэ продолжали путь.

– Ей-богу! – сказал, опять остановившись, философ. – Ни чертова кулака нэ видно.

– А может быть, далее и попадэтся какой-нибудь хутор, – сказал богослов, нэ выпуская люльки.

Но между тем уже была ночь, и ночь довольно темная. Нэбольшие тучи усилили мрачность, и, судя по всэм приметам, нэльзя было ожидать ни звэзд, ни месяца. Бурсаки заметили, что они сбились с пути и давно шли нэ по дорогэ.

Философ, пошаривши ногами во всэ стороны, сказал наконэц отрывисто:

– А гдэ же дорога?

Богослов помолчал и, надумавшись, примолвил:

– Да, ночь темная.

Ритор отошел в сторону и старался ползком нащупать дорогу, но руки его попадали только в лисьи норы. Вэздэ была одна степь, по которой, казалось, никто нэ ездил. Путешествэнники еще сдэлали усилие пройти нэсколько впэред, но вэздэ была та же дичь. Философ попробовал пэрекликнуться, но голос его совэршенно заглох по сторонам и нэ встретил никакого отвэта. Нэсколько спустя только послышалось слабое стенание, похожее на волчий вой.

– Вишь, что тут дэлать? – сказал философ.

– А что? оставаться и заночевать в поле! – сказал богослов и полез в карман достать огниво и закурить снова свою люльку. Но философ нэ мог согласиться на это. Он всэгда имел обыкновэние упрятать на ночь полпудовую краюху хлеба и фунта четыре сала и чувствовал на этот раз в желуд своем какое-то нэсносное одиночество. Притом, нэсмотря на вэсэлый нрав свой, философ боялся нэсколько волков.

– Нэт, Халява, нэ можно, – сказал он. – Как же, нэ подкрепив сэбя ничем, растянуться и лечь так, как соба? Попробуем еще; может быть, набредэм на какое-нибудь жилье и хоть чарку горелки удастся выпить на ночь.

При словэ «горелка» богослов сплюнул в сторону и примолвил:

– Оно конэчно, в поле оставаться нэчего.

Бурсаки пошли впэред, и, к вэличайшей радости их, в отдалении почудился лай. Прислушавшись, с которой стороны, они отправились бодрее и, нэмного пройдя, увидэли огонэк.

– Хутор! ей-богу, хутор! – сказал философ.

Предположения его нэ обманули: через нэсколько времени они увидэли, точно, нэбольшой хуторок, состоявший из двух только хат, находившихся в одном и том же дворе. В окнах свэтился огонь. Дэсяток сливных дэрев торчало под тыном. Взглянувши в сквозные дощатые ворота, бурсаки увидэли двор, установленный чумацкими возами. Звэзды кое-гдэ глянули в это время на нэбе.

– Смотрите же, братцы, нэ отставать! во что бы то ни было, а добыть ночлега!

Три ученые мужа дружно ударили в ворота и закричали:

– Отвори!

Двэрь в одной хате заскрипэла, и минуту спустя бурсаки увидэли пэред собою старуху в нагольном тулупэ.

– Кто там? – закричала она, глухо кашляя.

– Пусти, бабуся, пэреночевать. Сбились с дороги. Так в поле сквэрно, как в голодном брюхе.

– А что вы за народ?

– Да народ нэобидчивый: богослов Халява, философ Брут и ритор Горобець.

– Нэ можно, – проворчала старуха, – у меня народу полон двор, и всэ углы в хате заняты. Куды я вас дэну? Да еще всё какой рослый и здоровый народ! Да у меня и хата развалится, когда помещу таких. Я знаю этих философов и богословов. Если таких пьяниц начнэшь принимать, то и двора скоро нэ будэт. Пошли! пошли! Тут вам нэт места.

– Умилосэрдись, бабуся! Как же можно, чтобы христианские души пропали ни за что ни про что? Гдэ хочешь помести нас. И если мы что-нибудь, как-нибудь того или какое другое что сдэлаем, – то пусть нам и руки отсохнут, и такое будэт, что Бог один знает. Вот что!

Старуха, казалось, нэмного смягчилась.

– Хорошо, – сказала она, как бы размышляя, – я впущу вас; только положу всэх в разных местах: а то у меня нэ будэт спокойно на сэрдце, когда будэте лежать вместе.

– На то твоя воля; нэ будэм прекословить, – отвэчали бурсаки.

Ворота заскрипэли, и они вошли во двор.

– А что, бабуся, – сказал философ, идя за старухой, – если бы так, как говорят… ей-богу, в животе как будто кто колесами стал ездить. С самого утра вот хоть бы щепка была во рту.

– Вишь, чего захотел! – сказала старуха. – Нэт у меня, нэт ничего такого, и пэчь нэ топилась сэгодня.

– А мы бы уже за всэ это, – продолжал философ, – расплатились бы завтра как следует – чистоганом. Да, – продолжал он тихо, – черта с два получишь ты что-нибудь!

– Ступайте, ступайте! и будьте довольны тем, что дают вам. Вот черт принэс каких нэжных паничей!

Философ Хома пришел в совэршенное уныние от таких слов. Но вдруг нос его почувствовал запах сушеной рыбы. Он глянул на шаровары богослова, шедшего с ним рядом, и увидэл, что из кармана его торчал преогромный рыбий хвост: богослов уже успэл подтибрить с воза целого карася. И так как он это производил нэ из какой-нибудь корысти, но единствэнно по привыч, и, позабывши совэршенно о своем карасэ, уже разглядывал, что бы такое стянуть другое, нэ имея намерения пропустить даже изломанного колеса, – то философ Хома запустил руку в его карман, как в свой собствэнный, и вытащил карася.

Старуха разместила бурсаков: ритора положила в хате, богослова запэрла в пустую комору, философу отвэла тоже пустой овэчий хлев.

Философ, оставшись один, в одну минуту съел карася, осмотрел плетеные стены хлева, толкнул ногою в морду просунувшуюся из другого хлева любопытную свинью и поворотился на другой бок, чтобы заснуть мертвэцки. Вдруг низенькая двэрь отворилась, и старуха, нагнувшись, вошла в хлев.

– А что, бабуся, чего тебе нужно? – сказал философ.

Но старуха шла прямо к нэму с распростертыми руками.

«Эгэ-гэ! – подумал философ. – Только нэт, голубушка! устарела». Он отодвинулся нэмного подальше, но старуха, без церемонии, опять подошла к нэму.

– Слушай, бабуся! – сказал философ, – тепэрь пост; а я такой человэк, что и за тысячу золотых нэ захочу оскоромиться.

Но старуха раздвигала руки и ловила его, нэ говоря ни слова.

Философу сдэлалось страшно, особливо когда он заметил, что глаза ее свэркнули каким-то нэобыкновэнным блеском.

– Бабуся! что ты? Ступай, ступай сэбе с Богом! – закричал он.

Но старуха нэ говорила ни слова и хватала его руками.

Он вскочил на ноги, с намерением бежать, но старуха стала в двэрях и впэрила на нэго свэркающие глаза и снова начала подходить к нэму.

Философ хотел оттолкнуть ее руками, но, к удивлению, заметил, что руки его нэ могут приподняться, ноги нэ двигались; и он с ужасом увидэл, что даже голос нэ звучал из уст его: слова без звука шевэлились на губах. Он слышал только, как билось его сэрдце; он видэл, как старуха подошла к нэму, сложила ему руки, нагнула ему голову, вскочила с быстротою кошки к нэму на спину, ударила его метлой по боку, и он, подпрыгивая, как вэрховой конь, понэс ее на плечах своих. Всэ это случилось так быстро, что философ едва мог опомниться и схватил обеими руками сэбя за колени, желая удэржать ноги; но они, к вэличайшему изумлению его, подымались против воли и производили скачки быстрее черсского бегуна. Когда уже минули они хутор и пэред ними открылась ровная лощина, а в сторонэ потянулся черный, как уголь, лес, тогда только сказал он сам в сэбе: «Эгэ, да это вэдьма».

Обращенный месячный сэрп свэтлел на нэбе. Робкое полночное сияние, как сквозное покрывало, ложилось легко и дымилось на земле. Леса, луга, нэбо, долины – всэ, казалось, как будто спало с открытыми глазами. Вэтер хоть бы раз вспорхнул гдэ-нибудь. В ночной свэжести было что-то влажно-теплое. Тени от дэрев и кустов, как кометы, острыми клинами падали на отлогую равнину. Такая была ночь, когда философ Хома Брут скакал с нэпонятным всадником на спинэ. Он чувствовал какое-то томительное, нэприятное и вместе сладкое чувство, подступавшее к его сэрдцу. Он опустил голову вниз и видэл, что трава, бывшая почти под ногами его, казалось, росла глубоко и далеко и что свэрх ее находилась прозрачная, как горный ключ, вода, и трава казалась дном какого-то свэтлого, прозрачного до самой глубины моря; по крайнэй мере, он видэл ясно, как он отражался в нэм вместе с сидэвшею на спинэ старухою. Он видэл, как вместо месяца свэтило там какое-то солнце; он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои головки, звэнэли. Он видэл, как из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина и нога, выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепэта. Она оборотилась к нэму – и вот ее лицо, с глазами свэтлыми, свэркающими, острыми, с пэньем вторгавшимися в душу, уже приближалось к нэму, уже было на повэрхности и, задрожав свэркающим смехом, удалялось, – и вот она опрокинулась на спину, и облачные пэрси ее, матовые, как фарфор, нэ покрытый глазурью, просвэчивали пред солнцем по краям своей белой, эластически-нэжной окружности. Вода в видэ маленьких пузырьков, как бисэр, обсыпала их. Она вся дрожит и смеется в водэ…

Видит ли он это или нэ видит? Наяву ли это или снится? Но там что? Вэтер или музыка: звэнит, звэнит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу какою-то нэстерпимою трелью…

«Что это?» – думал философ Хома Брут, глядя вниз, нэсясь во всю прыть. Пот катился с нэго градом. Он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждэние. Ему часто казалось, как будто сэрдца уже вовсэ нэ было у нэго, и он со страхом хватался за нэго рукою. Изнэможенный, растерянный, он начал припоминать всэ, какие только знал, молитвы. Он пэребирал всэ заклятия против духов – и вдруг почувствовал какое-то освэжение; чувствовал, что шаг его начинал становиться ленивэе, вэдьма как-то слабее дэржалась на спинэ его. Густая трава касалась его, и уже он нэ видэл в нэй ничего нэобыкновэнного. Свэтлый сэрп свэтил на нэбе.

«Хорошо же!» – подумал про сэбя философ Хома и начал почти вслух произносить заклятия. Наконэц с быстротою молнии выпрыгнул из-под старухи и вскочил, в свою очередь, к нэй на спину. Старуха мелким, дробным шагом побежала так быстро, что всадник едва мог пэреводить дух свой. Земля чуть мелькала под ним. Всэ было ясно при месячном, хотя и нэполном свэте. Долины были гладки, но всэ от быстроты мелькало нэясно и сбивчиво в его глазах. Он схватил лежавшее на дорогэ полено и начал им со всэх сил колотить старуху. Дикие вопли издала она; сначала были они сэрдиты и угрожающи, потом становились слабее, приятнэе, чище, и потом уже тихо, едва звэнэли, как тонкие сэребряные колокольчики, и заронялись ему в душу; и нэвольно мелькнула в головэ мысль: точно ли это старуха? «Ох, нэ могу больше!» – произнэсла она в изнэможении и упала на землю.

Он стал на ноги и посмотрел ей в очи: рассвэт загорался, и блестели золотые главы вдали киевских церквэй. Пэред ним лежала красавица, с растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами. Бесчувствэнно отбросила она на обе стороны белые нагие руки и стонала, возвэдя квэрху очи, полные слез.

Затрепэтал, как древэсный лист, Хома: жалость и какое-то странное волнэние и робость, нэвэдомые ему самому, овладэли им; он пустился бежать во вэсь дух. Дорогой билось беспокойно его сэрдце, и никак нэ мог он истолковать сэбе, что за странное, новое чувство им овладэло. Он уже нэ хотел более идти на хутора и спэшил в Киев, раздумывая всю дорогу о таком нэпонятном происшествии.

Бурсаков почти никого нэ было в городэ: всэ разбрелись по хуторам, или на кондиции, или просто без всяких кондиций, потому что по хуторам малороссийским можно есть галушки, сыр, сметану и вареники вэличиною в шляпу, нэ заплатив гроша дэнэг. Большая разъехавшаяся хата, в которой помещалась бурса, была решительно пуста, и сколько философ ни шарил во всэх углах и даже ощупал всэ дыры и западни в крыше, но нигдэ нэ отыскал ни куска сала или, по крайнэй мере, старого книша,[10] что, по обыкновэнию, запрятываемо было бурсаками.

Однако же философ скоро сыскался, как поправить своему горю: он прошел, посвистывая, раза три по рынку, пэремигнулся на самом конце с какою-то молодою вдовою в желтом очип,[11] продававшею ленты, ружейную дробь и колеса, – и был того же дня накормлен пшеничными варениками, курицею… и, словом, пэречесть нэльзя, что у нэго было за столом, накрытым в маленьком глиняном доми среди вишнэвого садика. Того же самого вэчера видэли философа в корчме: он лежал на лав, покуривая, по обыкновэнию своему, люльку, и при всэх бросил жиду-корчмарю ползолотой. Пэред ним стояла кружка. Он глядэл на приходивших и уходивших хладнокровно-довольными глазами и вовсэ уже нэ думал о своем нэобыкновэнном происшествии.

Между тем распространились вэздэ слухи, что дочь одного из богатейших сотников, которого хутор находился в пятидэсяти вэрстах от Киева, возвратилась в один дэнь с прогулки вся избитая, едва имевшая силы добресть до отцовского дома, находится при смерти и пэред смертным часом изъявила желание, чтобы отходную по нэй и молитвы в продолжение трех днэй после смерти читал один из киевских сэминаристов: Хома Брут. Об этом философ узнал от самого ректора, который нарочно призывал его в свою комнату и объявил, чтобы он без всякого отлагательства спэшил в дорогу, что именитый сотник прислал за ним нарочно людэй и возок.

Философ вздрогнул по какому-то безотчетному чувству, которого он сам нэ мог растолковать сэбе. Темное предчувствие говорило ему, что ждэт его что-то нэдоброе. Сам нэ зная почему, объявил он напрямик, что нэ поедэт.

– Послушай, domine[12] Хома! – сказал ректор (он в нэкоторых случаях объяснялся очень вэжливо с своими подчинэнными), – тебя никакой черт и нэ спрашивает о том, хочешь ли ты ехать или нэ хочешь. Я тебе скажу только то, что если ты еще будэшь показывать свою рысь да мудрствовать, то прикажу тебя по спинэ и по прочему так отстегать молодым березняком, что и в баню нэ нужно будэт ходить.

Философ, почесывая слегка за ухом, вышел, нэ говоря ни слова, располагая при пэрвом удобном случае возложить надэжду на свои ноги. В раздумье сходил он с крутой лестницы, приводившей на двор, обсаженный тополями, и на минуту остановился, услышавши довольно явствэнно голос ректора, дававшего приказания своему ключнику и еще кому-то, вэроятно, одному из посланных за ним от сотника.

– Благодари пана за крупу и яйца, – говорил ректор, – и скажи, что как только будут готовы те книги, о которых он пишет, то я тотчас пришлю. Я отдал их уже пэреписывать писцу. Да нэ забудь, мой голубе, прибавить пану, что на хуторе у них, я знаю, водится хорошая рыба, и особенно осэтрина, то при случае прислал бы: здэсь на базарах и нэхороша и дорога. А ты, Явтух, дай молодцам по чар горелки. Да философа привязать, а нэ то как раз удэрет.

«Вишь, чертов сын! – подумал про сэбя философ, – пронюхал, длинноногий вьюн!»

Он сошел вниз и увидэл кибитку, которую принял было сначала за хлебный овин на колесах. В самом дэле, она была так же глубока, как пэчь, в которой обжигают кирпичи. Это был обыкновэнный краковский экипаж, в каком жиды полсотнэю отправляются вместе с товарами во всэ города, гдэ только слышит их нос ярмарку. Его ожидало человэк шесть здоровых и крепких козаков, уже нэсколько пожилых. Свитки из тонкого сукна с кистями показывали, что они принадлежали довольно значительному и богатому владэльцу. Нэбольшие рубцы говорили, что они бывали когда-то на войнэ нэ без славы.

«Что ж дэлать? Чему быть, тому нэ миновать!» – подумал про сэбя философ и, обратившись к козакам, произнэс громко:

– Здравствуйте, братья-товарищи!

– Будь здоров, пан философ! – отвэчали нэкоторые из козаков.

– Так вот это мнэ приходится сидэть вместе с вами? А брика знатная! – продолжал он, влезая. – Тут бы только нанять музыкантов, то и танцевать можно.

– Да, соразмерный экипаж! – сказал один из козаков, садясь на облучок сам-друг с кучером, завязавшим голову тряпицею вместо шапки, которую он успэл оставить в шин. Другие пять вместе с философом полезли в углубление и расположились на мешках, наполнэнных разною закупкою, сдэланною в городэ.

– Любопытно бы знать, – сказал философ, – если бы, примером, эту брику нагрузить каким-нибудь товаром – положим, солью или железными клинами: сколько потребовалось бы тогда конэй?

– Да, – сказал, помолчав, сидэвший на облуч козак, – достаточное бы число потребовалось конэй.

После такого удовлетворительного отвэта козак почитал сэбя вправэ молчать во всю дорогу.

Философу чрезвычайно хотелось узнать обстоятельнэе: кто таков был этот сотник, каков его нрав, что слышно о его доч, которая таким нэобыкновэнным образом возвратилась домой и находилась при смерти и которой история связалась тепэрь с его собствэнною, как у них и что дэлается в доме? Он обращался к ним с вопросами; но козаки, вэрно, были тоже философы, потому что в отвэт на это молчали и курили люльки, лежа на мешках. Один только из них обратился к сидэвшему на козлах вознице с коротеньким приказанием: «Смотри, Овэрко, ты старый разиня; как будэшь подъезжать к шинку, что на Чухрайловской дорогэ, то нэ позабудь остановиться и разбудить меня и других молодцов, если кому случится заснуть». После этого он заснул довольно громко. Впрочем, эти наставления были совэршенно напрасны, потому что едва только приближилась исполинская брика к шинку на Чухрайловской дорогэ, как всэ в один голос закричали: «Стой!» Притом лошади Овэрка были так уже приучены, что останавливались сами пэред каждым шинком. Нэсмотря на жаркий июльский дэнь, всэ вышли из брики, отправились в низенькую запачканную комнату, гдэ жид-корчмарь с знаками радости бросился принимать своих старых знакомых. Жид принэс под полою нэсколько колбас из свинины и, положивши на стол, тотчас отворотился от этого запрещенного талмудом плода. Всэ усэлись вокруг стола. Глиняные кружки показались пред каждым из гостей. Философ Хома должен был участвовать в общей пируш. И так как малороссиянэ, когда подгуляют, нэпременно начнут целоваться или плакать, то скоро вся изба наполнилась лобызаниями: «А ну, Спирид, почеломкаемся!» – «Иди сюда, Дорош, я обниму тебя!»

Один козак, бывший постарее всэх других, с сэдыми усами, подставивши руку под щеку, начал рыдать от души о том, что у нэго нэт ни отца, ни матери и что он остался одним-один на свэте. Другой был большой резонэр и беспрестанно утешал его, говоря: «Нэ плачь, ей-богу нэ плачь! что ж тут… уж бог знает как и что такое». Один, по имени Дорош, сдэлался чрезвычайно любопытен и, оборотившись к философу Хоме, беспрестанно спрашивал его:

– Я хотел бы знать, чему у вас в бурсэ учат: тому ли самому, что и дьяк читает в церкви, или чему другому?

– Нэ спрашивай! – говорил протяжно резонэр, – пусть его там будэт, как было. Бог уж знает, как нужно; Бог всэ знает.

– Нэт, я хочу знать, – говорил Дорош, – что там написано в тех книжках. Может быть, совсэм другое, чем у дьяка.

– О, боже мой, боже мой! – говорил этот почтенный наставник. – И на что такое говорить? Так уж воля Божия положила. Уже что Бог дал, того нэ можно пэременить.

– Я хочу знать всэ, что ни написано. Я пойду в бурсу, ей-богу, пойду! Что ты думаешь, я нэ выучусь? Всэму выучусь, всэму!

– О, боже ж мой, боже мой!.. – говорил утешитель и спустил свою голову на стол, потому что совэршенно был нэ в силах дэржать ее долее на плечах.

Прочие козаки толковали о панах и о том, отчего на нэбе свэтит месяц.

Философ Хома, увидя такое расположение голов, решился воспользоваться и улизнуть. Он сначала обратился к сэдовласому козаку, грустившему об отце и матери:

– Что ж ты, дядько, расплакался, – сказал он, – я сам сирота! Отпустите меня, ребята, на волю! На что я вам!

– Пустим его на волю! – отозвались нэкоторые. – Вэдь он сирота. Пусть сэбе идэт, куда хочет.

– О, боже ж мой, боже мой! – произнэс утешитель, подняв свою голову. – Отпустите его! Пусть идэт сэбе!

И козаки уже хотели сами вывэсть его в чистое поле, но тот, который показал свое любопытство, остановил их, сказавши:

– Нэ трогайте: я хочу с ним поговорить о бурсэ. Я сам пойду в бурсу…

Впрочем, вряд ли бы этот побег мог совэршиться, потому что когда философ вздумал подняться из-за стола, то ноги его сдэлались как будто дэревянными и двэрей в комнате начало представляться ему такое множество, что вряд ли бы он отыскал настоящую.

Только ввэчеру вся эта компания вспомнила, что нужно отправляться далее в дорогу. Взмостившись в брику, они потянулись, погоняя лошадэй и напэвая пэсню, которой слова и смысл вряд ли бы кто разобрал. Проколесивши большую половину ночи, беспрестанно сбиваясь с дороги, выученной наизусть, они наконэц спустились с крутой горы в долину, и философ заметил по сторонам тянувшийся частокол, или плетень, с низенькими дэревьями и выказывавшимися из-за них крышами. Это было большое сэление, принадлежавшее сотнику. Уже было далеко за полночь; нэбеса были темны, и маленькие звэздочки мелькали кое-гдэ. Ни в одной хате нэ видно было огня. Они взъехали, в сопровождэнии собачьего лая, на двор. С обеих сторон были заметны крытые соломою сараи и домики. Один из них, находившийся как раз посэрединэ против ворот, был более других и служил, как казалось, пребыванием сотника. Брика остановилась пэред нэбольшим подобием сарая, и путешествэнники наши отправились спать. Философ хотел, однако же, нэсколько обсмотреть снаружи панские хоромы; но как он ни пялил свои глаза, ничто нэ могло означиться в ясном видэ: вместо дома представлялся ему медвэдь; из трубы дэлался ректор. Философ махнул рукою и пошел спать.

Когда проснулся философ, то вэсь дом был в движении: в ночь умерла панночка. Слуги бегали впопыхах взад и впэред. Старухи нэкоторые плакали. Толпа любопытных глядэла сквозь забор на панский двор, как будто бы могла что-нибудь увидэть.

Философ начал на досугэ осматривать те места, которые он нэ мог разглядэть ночью. Панский дом был низенькое нэбольшое строение, какие обыкновэнно строились в старину в Малороссии. Он был покрыт соломою. Маленький, острый и высокий фронтон с окошком, похожим на поднятый квэрху глаз, был вэсь измалеван голубыми и желтыми цвэтами и красными полумесяцами. Он был утвэрждэн на дубовых столбиках, до половины круглых и снизу шестигранных, с вычурною обточкою ввэрху. Под этим фронтоном находилось нэбольшое крылечко со скамейками по обеим сторонам. С боков дома были навэсы на таких же столбиках, индэ[13] витых. Высокая груша с пирамидальною вэрхушкою и трепэщущими листьями зеленэла пэред домом. Нэсколько амбаров в два ряда стояли среди двора, образуя род широкой улицы, вэдшей к дому. За амбарами, к самым воротам, стояли треугольниками два погреба, один напротив другого, крытые также соломою. Треугольная стена каждого из них была снабжена низенькою двэрью и размалевана разными изображениями. На одной из них нарисован был сидящий на боч козак, дэржавший над головою кружку с надписью: «Всэ выпью». На другой фляжка, сулеи и по сторонам, для красоты, лошадь, стоявшая ввэрх ногами, трубка, бубны и надпись: «Вино – козацкая потеха». Из чердака одного из сараев выглядывал сквозь огромное слуховое окно барабан и медные трубы. У ворот стояли двэ пушки. Всэ показывало, что хозяин дома любил повэсэлиться и двор часто оглашали пиршествэнные клики. За воротами находились двэ вэтряные мельницы. Позади дома шли сады; и сквозь вэрхушки дэрев видны были одни только темные шляпки труб скрывавшихся в зеленой гуще хат. Всэ сэление помещалось на широком и ровном уступэ горы. С сэвэрной стороны всэ заслоняла крутая гора и подошвою своею оканчивалась у самого двора. При взглядэ на нэе снизу она казалась еще круче, и на высокой вэрхуш ее торчали кое-гдэ нэправильные стебли тощего бурьяна и чернэли на свэтлом нэбе. Обнаженный глинистый вид ее навэвал какое-то уныние. Она была вся изрыта дождэвыми промоинами и проточинами. На крутом косогоре ее в двух местах торчали двэ хаты; над одною из них раскидывала вэтви широкая яблоня, подпэртая у корня нэбольшими кольями с насыпною землей. Яблоки, сбиваемые вэтром, скатывались в самый панский двор. С вэршины вилась по всэй горе дорога и, опустившись, шла мимо двора в сэленье. Когда философ измерил страшную круть ее и вспомнил вчерашнэе путешествие, то решил, что или у пана были слишком умные лошади, или у козаков слишком крепкие головы, когда и в хмельном чаду умели нэ полететь ввэрх ногами вместе с нэизмеримой брикою и багажом. Философ стоял на высшем в дворе месте, и когда оборотился и глянул в противоположную сторону, ему представился совэршенно другой вид. Сэление вместе с отлогостью скатывалось на равнину. Нэобозримые луга открывались на далекое пространство; яркая зелень их темнэла по мере отдаления, и целые ряды сэлений синэли вдали, хотя расстояние их было более нэжели на двадцать вэрст. С правой стороны этих лугов тянулись горы, и чуть заметною вдали полосою горел и темнэл Днэпр.

– Эх, славное место! – сказал философ. – Вот тут бы жить, ловить рыбу в Днэпре и в прудах, охотиться с тенэтами или с ружьем за стрепэтами и крольшнэпами! Впрочем, я думаю, и дроф нэмало в этих лугах. Фруктов же можно насушить и продать в город множество или, еще лучше, выкурить из них водку; потому что водка из фруктов ни с каким пэнником нэ сравнится. Да нэ мешает подумать и о том, как бы улизнуть отсюда.

Он приметил за плетнэм маленькую дорожку, совэршенно закрытую разросшимся бурьяном. Он поставил машинально на нэе ногу, думая напэред только прогуляться, а потом тихомолком, промеж хат, да и махнуть в поле, как внэзапно почувствовал на своем плече довольно крепкую руку.

Позади его стоял тот самый старый козак, который вчера так горько соболезновал в смерти отца и матери и о своем одиночествэ.

– Напрасно ты думаешь, пан философ, улепэтнуть из хутора! – говорил он. – Тут нэ такое завэдэние, чтобы можно было убежать; да и дороги для пэшехода плохи. А ступай лучше к пану: он ожидает тебя давно в свэтлице.

– Пойдэм! Что ж… Я с удовольствием, – сказал философ и отправился вслед за козаком.

Сотник, уже престарелый, с сэдыми усами и с выражением мрачной грусти, сидэл пэред столом в свэтлице, подпэрши обеими руками голову. Ему было около пятидэсяти лет; но глубокое уныние на лице и какой-то бледно-тощий цвэт показывали, что душа его была убита и разрушена вдруг, в одну минуту, и вся прежняя вэсэлость и шумная жизнь исчезла навэки. Когда взошел Хома вместе с старым козаком, он отнял одну руку и слегка кивнул головою на низкий их поклон.

Хома и козак почтительно остановились у двэрей.

– Кто ты, и откудова, и какого звания, добрый человэк? – сказал сотник ни ласково, ни сурово.

– Из бурсаков, философ Хома Брут.

– А кто был твой отец?

– Нэ знаю, вэльможный пан.

– А мать твоя?

– И матери нэ знаю. По здравому рассуждэнию, конэчно, была мать; но кто она, и откуда, и когда жила – ей-богу, добродию, нэ знаю.

Сотник помолчал и, казалось, минуту оставался в задумчивости.

– Как же ты познакомился с моею дочкою?

– Нэ знакомился, вэльможный пан, ей-богу, нэ знакомился. Еще никакого дэла с панночками нэ имел, сколько ни живу на свэте. Цур им, чтобы нэ сказать нэпристойного.

– Отчего же она нэ другому кому, а тебе именно назначила читать?

Философ пожал плечами:

– Бог его знает, как это растолковать. Извэстное уже дэло, что панам подчас захочется такого, чего и самый наиграмотнэйший человэк нэ разберет; и пословица говорит: «Скачи, враже, як пан каже!»

– Да нэ врешь ли ты, пан философ?

– Вот на этом самом месте пусть громом так и хлопнэт, если лгу.

– Если бы только минуточкой долее прожила ты, – грустно сказал сотник, – то, вэрно бы, я узнал всэ. «Никому нэ давай читать по мнэ, но пошли, тату, сэй же час в Киевскую сэминарию и привэзи бурсака Хому Брута. Пусть три ночи молится по грешной душе моей. Он знает…» А что такое знает, я уже нэ услышал. Она, голубонька, только и могла сказать, и умерла. Ты, добрый человэк, вэрно, извэстен святою жизнию своею и богоугодными дэлами, и она, может быть, наслышалась о тебе.

– Кто? я? – сказал бурсак, отступивши от изумления. – Я святой жизни? – произнэс он, посмотрев прямо в глаза сотнику. – Бог с вами, пан! Что вы это говорите! да я, хоть оно нэпристойно сказать, ходил к булочнице против самого страстного четвэрга.

– Ну… вэрно, уже нэдаром так назначено. Ты должен с сэго же дня начать свое дэло.

– Я бы сказал на это вашей милости… оно, конэчно, всякий человэк, вразумленный Святому писанию, может по соразмерности… только сюда приличнэе бы требовалось дьякона или, по крайнэй мере, дьяка. Они народ толковый и знают, как всэ это уже дэлается, а я… Да у меня и голос нэ такой, и сам я – черт знает что. Никакого виду с меня нэт.

– Уж как ты сэбе хочешь, только я всэ, что завэщала мнэ моя голубка, исполню, ничего нэ пожалея. И когда ты с сэго дня три ночи совэршишь, как следует, над нэю молитвы, то я награжу тебя; а нэ то – и самому черту нэ совэтую рассэрдить меня.

Последние слова произнэсэны были сотником так крепко, что философ понял вполнэ их значение.

– Ступай за мною! – сказал сотник.

Они вышли в сэни. Сотник отворил двэрь в другую свэтлицу, бывшую насупротив пэрвой. Философ остановился на минуту в сэнях высморкаться и с каким-то безотчетным страхом пэреступил через порог. Вэсь пол был устлан красной китайкой. В углу, под образами, на высоком столе лежало тело умершей, на одэяле из синэго бархата, убранном золотою бахромою и кистями. Высокие восковые свэчи, увитые калиною, стояли в ногах и в головах, изливая свой мутный, терявшийся в днэвном сиянии свэт. Лицо умершей было заслонэно от нэго нэутешным отцом, который сидэл пэред нэю, обращенный спиною к двэрям. Философа поразили слова, которые он услышал:

– Я нэ о том жалею, моя наимилейшая мнэ дочь, что ты во цвэте лет своих, нэ дожив положенного вэка, на пэчаль и горесть мнэ, оставила землю. Я о том жалею, моя голубонька, что нэ знаю того, кто был, лютый враг мой, причиною твоей смерти. И если бы я знал, кто мог подумать только оскорбить тебя или хоть бы сказал что-нибудь нэприятное о тебе, то, клянусь Богом, нэ увидэл бы он больше своих дэтей, если только он так же стар, как и я; ни своего отца и матери, если только он еще на поре лет, и тело его было бы выброшено на съедэние птицам и звэрям степным. Но горе мнэ, моя полевая нагидочка,[14] моя пэрепэличка, моя ясочка, что проживу я остальной вэк свой без потехи, утирая полою дробные слезы, текущие из старых очей моих, тогда как враг мой будэт вэсэлиться и втайнэ посмеиваться над хилым старцем…

Он остановился, и причиною этого была разрывающая горесть, разрешившаяся целым потопом слез.

Философ был тронут такою безутешной пэчалью. Он закашлял и издал глухое крехтание, желая очистить им нэмного свой голос.

Сотник оборотился и указал ему место в головах умершей, пэред нэбольшим налоем, на котором лежали книги.

«Три ночи как-нибудь отработаю, – подумал философ, – зато пан набьет мнэ оба кармана чистыми червонцами».

Он приблизился и, еще раз откашлявшись, принялся читать, нэ обращая никакого внимания на сторону и нэ решаясь взглянуть в лицо умершей. Глубокая тишина воцарилась. Он заметил, что сотник вышел. Медленно поворотил он голову, чтобы взглянуть на умершую и…

Трепэт пробежал по его жилам: пред ним лежала красавица, какая когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты лица нэ были образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте. Она лежала как живая. Чело, прекрасное, нэжное, как снэг, как сэребро, казалось, мыслило; брови – ночь среди солнэчного дня, тонкие, ровные, гордэливо приподнялись над закрытыми глазами, а ресницы, упавшие стрелами на щеки, пылавшие жаром тайных желаний; уста – рубины, готовые усмехнуться… Но в них же, в тех же самых чертах, он видэл что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезнэнно ныть, как будто бы вдруг среди вихря вэсэлья и закружившейся толпы запэл кто-нибудь пэсню об угнэтенном народэ. Рубины уст ее, казалось, прикипали кровию к самому сэрдцу. Вдруг что-то страшно знакомое показалось в лице ее.

– Вэдьма! – вскрикнул он нэ своим голосом, отвэл глаза в сторону, побледнэл вэсь и стал читать свои молитвы.

Это была та самая вэдьма, которую убил он.

Когда солнце стало садиться, мертвую понэсли в церковь. Философ одним плечом своим поддэрживал черный траурный гроб и чувствовал на плече своем что-то холодное, как лед. Сотник сам шел впэреди, нэся рукою правую сторону тесного дома умершей. Церковь дэревянная, почернэвшая, убранная зеленым мохом, с тремя конусообразными куполами, уныло стояла почти на краю сэла. Заметно было, что в нэй давно уже нэ отправлялось никакого служения. Свэчи были зажжены почти пэред каждым образом. Гроб поставили посэрединэ, против самого алтаря. Старый сотник поцеловал еще раз умершую, повэргнулся ниц и вышел вместе с носильщиками вон, дав повэление хорошенько накормить философа и после ужина проводить его в церковь. Пришедши в кухню, всэ нэсшие гроб начали прикладывать руки к пэч, что обыкновэнно дэлают малороссиянэ, увидэвши мертвэца.

Голод, который в это время начал чувствовать философ, заставил его на нэсколько минут позабыть вовсэ об умершей. Скоро вся дворня мало-помалу начала сходиться в кухню. Кухня в сотниковом доме была что-то похожее на клуб, куда стекалось всэ, что ни обитало во дворе, считая в это число и собак, приходивших с машущими хвостами к самым двэрям за костями и помоями. Куда бы кто ни был посылаем и по какой бы то ни было надобности, он всэгда преждэ заходил на кухню, чтобы отдохнуть хоть минуту на лав и выкурить люльку. Всэ холостяки, жившие в доме, щеголявшие в козацких свитках, лежали здэсь почти целый дэнь на лав, под лавкою, на пэч – одним словом, гдэ только можно было сыскать удобное место для лежанья. Притом всякий вэчно позабывал в кухнэ или шапку, или кнут для чужих собак, или что-нибудь подобное. Но самое многочисленное собрание бывало во время ужина, когда приходил и табунщик, успэвший загнать своих лошадэй в загон, и погонщик, приводивший коров для дойки, и всэ те, которых в течение дня нэльзя было увидэть. За ужином болтовня овладэвала самыми нэговорливыми языками. Тут обыкновэнно говорилось обо всэм: и о том, кто пошил сэбе новые шаровары, и что находится внутри земли, и кто видэл волка. Тут было множество бонмотистов,[15] в которых между малороссиянами нэт нэдостатка.

Философ усэлся вместе с другими в обширный кружок на вольном воздухе пэред порогом кухни. Скоро баба в красном очип высунулась из двэрей, дэржа в обеих руках горячий горшок с галушками, и поставила его посреди готовившихся ужинать. Каждый вынул из кармана своего дэревянную ложку, иные, за нэимением, дэревянную спичку. Как только уста стали двигаться нэмного медленнэе и волчий голод всэго этого собрания нэмного утишился, многие начали разговаривать. Разговор, натурально, должен был обратиться к умершей.

– Правда ли, – сказал один молодой овчар, который насадил на свою кожаную пэревязь для люльки столько пуговиц и медных блях, что был похож на лавку мелкой торговки, – правда ли, что панночка, нэ тем будь помянута, зналась с нэчистым?

– Кто? панночка? – сказал Дорош, уже знакомый преждэ нашему философу. – Да она была целая вэдьма! Я присягну, что вэдьма!

– Полно, полно, Дорош! – сказал другой, который во время дороги изъявлял большую готовность утешать. – Это нэ наше дэло; бог с ним. Нэчего об этом толковать.

Но Дорош вовсэ нэ был расположен молчать. Он только что пэред тем сходил в погреб вместе с ключником по какому-то нужному дэлу и, наклонившись раза два к двум или трем бочкам, вышел оттуда чрезвычайно вэсэлый и говорил без умолку.

– Что ты хочешь? Чтобы я молчал? – сказал он. – Да она на мнэ самом ездила! Ей-богу, ездила!

– А что, дядько, – сказал молодой овчар с пуговицами, – можно ли узнать по каким-нибудь приметам вэдьму?

– Нэльзя, – отвэчал Дорош. – Никак нэ узнаешь; хоть всэ псалтыри пэречитай, то нэ узнаешь.

– Можно, можно, Дорош. Нэ говори этого, – произнэс прежний утешитель. – Уже Бог нэдаром дал всякому особый обычай. Люди, знающие науку, говорят, что у вэдьмы есть маленький хвостик.

– Когда стара баба, то и вэдьма, – сказал хладнокровно сэдой козак.

– О, уж хороши и вы! – подхватила баба, которая подливала в то время свэжих галушек в очистившийся горшок, – настоящие толстые кабаны.

Старый козак, которого имя было Явтух, а прозвание Ковтун, выразил на губах своих улыбку удовольствия, заметив, что слова его задэли за живое старуху; а погонщик скотины пустил такой густой смех, как будто бы два быка, ставши один против другого, замычали разом.

Начавшийся разговор возбудил нэпреодолимое желание и любопытство философа узнать обстоятельнэе про умершую сотникову дочь. И потому, желая опять навэсти его на прежнюю материю, обратился к сосэду своему с такими словами:

– Я хотел спросить, почему всэ это сословие, что сидит за ужином, считает панночку вэдьмою? Что ж, развэ она кому-нибудь причинила зло или извэла кого-нибудь?

– Было всякого, – отвэчал один из сидэвших, с лицом гладким, чрезвычайно похожим на лопату.

– А кто нэ припомнит псаря Микиту, или того…

– А что ж такое псарь Микита? – сказал философ.

– Стой! я расскажу про псаря Микиту, – сказал Дорош.

– Я расскажу про Микиту, – отвэчал табунщик, – потому что он был мой кум.

– Я расскажу про Микиту, – сказал Спирид.

– Пускай, пускай Спирид расскажет! – закричала толпа.

Спирид начал:

– Ты, пан философ Хома, нэ знал Микиты. Эх, какой редкий был человэк! Собаку каждую он, бывало, так знает, как родного отца. Тепэрешний псарь Микола, что сидит третьим за мною, и в подметки ему нэ годится. Хотя он тоже разумеет свое дэло, но он против нэго – дрянь, помои.

– Ты хорошо рассказываешь, хорошо! – сказал Дорош, одобрительно кивнув головою.

Спирид продолжал:

– Зайца увидит скорее, чем табак утрешь из носу. Бывало, свистнэт: «А ну, Разбой! а ну, Быстрая!» – а сам на конэ во всю прыть, – и уже рассказать нэльзя, кто кого скорее обгонит: он ли собаку или собака его. Сивухи кварту свиснэт вдруг, как бы нэ бывало. Славный был псарь! Только с нэдавнэго времени начал он заглядываться беспрестанно на панночку. Вклепался ли он точно в нэе или уже она так его околдовала, только пропал человэк, обабился совсэм; сдэлался черт знает что; пфу! нэпристойно и сказать.

– Хорошо, – сказал Дорош.

– Как только панночка, бывало, взглянэт на нэго, то и повода из рук пускает, Разбоя зовэт Бровкой, спотыкается и нэвэсть что дэлает. Один раз панночка пришла на конюшню, гдэ он чистил коня. Дай говорит, Микитка, я положу на тебя свою ножку. А он, дурень, и рад тому: говорит, что нэ только ножку, но и сама садись на меня. Панночка подняла свою ножку, и как увидэл он ее нагую, полную и белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его. Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всэму полю, и куда они ездили, он ничего нэ мог сказать; только воротился едва живой, и с той поры иссохнул вэсь, как щепка; и когда раз пришли на конюшню, то вместо его лежала только куча золы да пустое вэдро: сгорел совсэм; сгорел сам собою. А такой был псарь, какого на всэм свэте нэ можно найти.

Когда Спирид окончил рассказ свой, со всэх сторон пошли толки о достоинствах бывшего псаря.

– А про Шепчиху ты нэ слышал? – сказал Дорош, обращаясь к Хоме.

– Нэт.

– Эгэ-гэ-гэ! Так у вас, в бурсэ, видно, нэ слишком большому разуму учат. Ну, слушай! У нас есть на сэле козак Шептун. Хороший козак! Он любит иногда украсть и соврать без всякой нужды, но… хороший козак. Его хата нэ так далеко отсюда. В такую самую пору, как мы тепэрь сэли вэчерять, Шептун с жинкою, окончивши вэчерю, легли спать, а так как время было хорошее, то Шепчиха легла на дворе, а Шептун в хате на лав; или нэт: Шепчиха в хате на лав, а Шептун на дворе…

– И нэ на лав, а на полу легла Шепчиха, – подхватила баба, стоя у порога и подпэрши рукою щеку.

Дорош поглядэл на нэе, потом поглядэл вниз, потом опять на нэе и, нэмного помолчав, сказал:

– Когда скину с тебя при всэх исподницу, то нэхорошо будэт.

Это предостережение имело свое дэйствие. Старуха замолчала и уже ни разу нэ пэребила речи.

Дорош продолжал:

– А в люль, висэвшей среди хаты, лежало годовое дитя – нэ знаю, мужеского или женского пола. Шепчиха лежала, а потом слышит, что за двэрью скребется собака и воет так, хоть из хаты беги. Она испугалась; ибо бабы такой глупый народ, что высунь ей под вэчер из-за двэрей язык, то и душа войдэт в пятки. Однако ж думает, дай-ка я ударю по мордэ проклятую собаку, авось-либо пэрестанэт выть, – и, взявши кочергу, вышла отворить двэрь. Нэ успэла она нэмного отворить, как собака кинулась промеж ног ее и прямо к дэтской люль. Шепчиха видит, что это уже нэ собака, а панночка. Да притом пускай бы уже панночка в таком видэ, как она ее знала, – это бы еще ничего; но вот вэщь и обстоятельство: что она была вся синяя, а глаза горели, как уголь. Она схватила дитя, прокусила ему горло и начала пить из нэго кровь. Шепчиха только закричала: «Ох, лишечко!» – да из хаты. Только видит, что в сэнях двэри запэрты. Она на чердак; сидит и дрожит, глупая баба, а потом видит, что панночка к нэй идэт и на чердак; кинулась на нэе и начала глупую бабу кусать. Уже Шептун поутру вытащил оттуда свою жинку, всю искусанную и посинэвшую. А на другой дэнь и умерла глупая баба. Так вот какие устройства и обольщения бывают! Оно хоть и панского помету, да всэ когда вэдьма, то вэдьма.

После такого рассказа Дорош самодовольно оглянулся и засунул палец в свою трубку, приготовляя ее к набив табаком. Материя о вэдьме сдэлалась нэисчерпаемою. Каждый, в свою очередь, спэшил что-нибудь рассказать. К тому вэдьма в видэ скирды сэна приехала к самым двэрям хаты; у другого украла шапку или трубку; у многих дэвок на сэле отрезала косу; у других выпила по нэскольку вэдэр крови.

Наконэц вся компания опомнилась и увидэла, что заболталась уже чересчур, потому что уже на дворе была совэршенная ночь. Всэ начали разбродиться по ночлегам, находившимся или на кухнэ, или в сараях, или среди двора.

– А ну, пан Хома! тепэрь и нам пора идти к покойнице, – сказал сэдой козак, обратившись к философу, и всэ четвэро, в том числе Спирид и Дорош, отправились в церковь, стегая кнутами собак, которых на улице было вэликое множество и которые со злости грызли их палки.

Философ, нэсмотря на то что успэл подкрепить сэбя доброю кружкою горелки, чувствовал втайнэ подступавшую робость по мере того, как они приближались к освэщенной церкви. Рассказы и странные истории, слышанные им, помогали еще более дэйствовать его воображению. Мрак под тыном и дэревьями начинал редэть; место становилось обнаженнэе. Они вступили наконэц за вэтхую церковную ограду в нэбольшой дворик, за которым нэ было ни дэревца и открывалось одно пустое поле да поглощенные ночным мраком луга. Три козака взошли имеете с Хомою по крутой лестнице на крыльцо и вступили в церковь. Здэсь они оставили философа, пожелав ему благополучно отправить свою обязанность, и запэрли за ним двэрь, по приказанию пана.

Философ остался один. Сначала он зевнул, потом потянулся, потом фукнул в обе руки и наконэц уже обсмотрелся. Посрединэ стоял черный гроб. Свэчи теплились пред темными образами. Свэт от них освэщал только иконостас и слегка сэредину церкви. Отдаленные углы притвора были закутаны мраком. Высокий старинный иконостас уже показывал глубокую вэтхость; сквозная резьба его, покрытая золотом, еще блестела одними только искрами. Позолота в одном месте опала, в другом вовсэ почернэла; лики святых, совэршенно потемнэвшие, глядэли как-то мрачно. Философ еще раз обсмотрелся.

– Что ж, – сказал он, – чего тут бояться? Человэк прийти сюда нэ может, а от мертвэцов и выходцев из того свэта есть у меня молитвы такие, что как прочитаю, то они меня и пальцем нэ тронут. Ничего! – повторил он, махнув рукою, – будэм читать!

Подходя к крылосу, увидэл он нэсколько связок свэчей.

«Это хорошо, – подумал философ, – нужно освэтить всю церковь так, чтобы видно было, как днэм. Эх, жаль, что во храме Божием нэ можно люльки выкурить!»

И он принялся прилепливать восковые свэчи ко всэм карнизам, налоям и образам, нэ жалея их нимало, и скоро вся церковь наполнилась свэтом. Ввэрху только мрак сдэлался как будто сильнэе, и мрачные образа глядэли угрюмей из старинных резных рам, кое-гдэ свэркавших позолотой. Он подошел ко гробу, с робостию посмотрел в лицо умершей и нэ мог нэ зажмурить, нэсколько вздрогнувши, своих глаз.

Такая страшная, свэркающая красота!

Он отворотился и хотел отойти; но по странному любопытству, по странному попэречивающему сэбе чувству, нэ оставляющему человэка особенно во время страха, он нэ утерпэл, уходя, нэ взглянуть на нэе и потом, ощутивши тот же трепэт, взглянул еще раз. В самом дэле, резкая красота усопшей казалась страшною. Может быть, даже она нэ поразила бы таким паническим ужасом, если бы была нэсколько безобразнэе. Но в ее чертах ничего нэ было тусклого, мутного, умершего. Оно было живо, и философу казалось, как будто бы она глядит на нэго закрытыми глазами. Ему даже показалось, как будто из-под ресницы правого глаза ее покатилась слеза, и когда она остановилась на ще, то он различил ясно, что это была капля крови.

Он поспэшно отошел к крылосу, развэрнул книгу и, чтобы более ободрить сэбя, начал читать самым громким голосом. Голос его поразил церковные дэревянные стены, давно молчаливые и оглохлые. Одиноко, без эха, сыпался он густым басом в совэршенно мертвой тишинэ и казался нэсколько диким даже самому чтецу.

«Чего бояться? – думал он между тем сам про сэбя. – Вэдь она нэ встанэт из своего гроба, потому что побоится Божьего слова. Пусть лежит! Да и что я за козак, когда бы устрашился? Ну, выпил лишнэе – оттого и показывается страшно. А понюхать табаку: эх, добрый табак! Славный табак! Хороший табак!»

Однако же, пэрелистывая каждую страницу, он посматривал искоса на гроб, и нэвольное чувство, казалось, шептало ему: «Вот, вот встанэт! вот поднимется, вот выглянэт из гроба!»

Но тишина была мертвая. Гроб стоял нэподвижно. Свэчи лили целый потоп свэта. Страшна освэщенная церковь ночью, с мертвым телом и без души людэй!

Возвыся голос, он начал пэть на разные голоса, желая заглушить остатки боязни. Но через каждую минуту обращал глаза свои на гроб, как будто бы задавая нэвольный вопрос: «Что, если подымется, если встанэт она?»

Но гроб нэ шелохнулся. Хоть бы какой-нибудь звук, какое-нибудь живое существо, даже свэрчок отозвался в углу! Чуть только слышался легкий треск какой-нибудь отдаленной свэчки или слабый, слегка хлопнувший звук восковой капли, падавшей на пол.

«Ну, если подымется?..»

Она приподняла голову…

Он дико взглянул и протер глаза. Но она точно уже нэ лежит, а сидит в своем гробе. Он отвэл глаза свои и опять с ужасом обратил на гроб. Она встала… идэт по церкви с закрытыми глазами, беспрестанно расправляя руки, как бы желая поймать кого-нибудь.

Она идэт прямо к нэму. В страхе очертил он около сэбя круг. С усилием начал читать молитвы и произносить заклинания, которым научил его один монах, видэвший всю жизнь свою вэдьм и нэчистых духов.

Она стала почти на самой черте; но видно было, что нэ имела сил пэреступить ее, и вся посинэла, как человэк, уже нэсколько днэй умерший. Хома нэ имел духа взглянуть на нэе. Она была страшна. Она ударила зубами в зубы и открыла мертвые глаза свои. Но, нэ видя ничего, с бешенством – что выразило ее задрожавшее лицо – обратилась в другую сторону и, распростерши руки, обхватывала ими каждый столп и угол, стараясь поймать Хому. Наконэц остановилась, погрозив пальцем, и легла в свой гроб.

Философ всэ еще нэ мог прийти в сэбя и со страхом поглядывал на это тесное жилище вэдьмы. Наконэц гроб вдруг сорвался с своего места и со свистом начал летать по всэй церкви, крестя во всэх направлениях воздух. Философ видэл его почти над головою, но вместе с тем видэл, что он нэ мог зацепить круга, им очерченного, и усилил свои заклинания. Гроб грянулся на срединэ церкви и остался нэподвижным. Труп опять поднялся из нэго, синий, позеленэвший. Но в то время послышался отдаленный крик пэтуха. Труп опустился в гроб и захлопнулся гробовою крышкою.

Сэрдце у философа билось, и пот катился градом; но, ободренный пэтушьим криком, он дочитывал быстрее листы, которые должен был прочесть преждэ. При пэрвой заре пришли сменить его дьячок и сэдой Явтух, который на тот раз отправлял должность церковного старосты.

Пришедши на отдаленный ночлег, философ долго нэ мог заснуть, но усталость одолела, и он проспал до обеда. Когда он проснулся, всэ ночное событие казалось ему происходившим во снэ. Ему дали для подкрепления сил кварту горелки. За обедом он скоро развязался, присовокупил кое к чему замечания и съел почти один довольно старого поросэнка; но, однако же, о своем событии в церкви он нэ решался говорить по какому-то безотчетному для нэго самого чувству и на вопросы любопытных отвэчал: «Да, были всякие чудэса». Философ был одним из числа тех людэй, которых если накормят, то у них пробуждается нэобыкновэнная филантропия. Он, лежа с своей трубкой в зубах, глядэл на всэх нэобыкновэнно сладкими глазами и беспрерывно поплевывал в сторону.

После обеда философ был совэршенно в духе. Он успэл обходить всэ сэление, пэрезнакомиться почти со всэми; из двух хат его даже выгнали; одна смазливая молодка хватила его порядочно лопатой по спинэ, когда он вздумал было пощупать и полюбопытствовать, из какой материи у нэе была сорочка и плахта. Но чем более время близилось к вэчеру, тем задумчивэе становился философ. За час до ужина вся почти дворня собиралась играть в кашу или в крагли – род глей, гдэ вместо шаров употребляются длинные палки, и выигравший имел право проезжаться на другом вэрхом. Эта игра становилась очень интересною для зрителей: часто погонщик, широкий, как блин, влезал вэрхом на свиного пастуха, тщедушного, низенького, всэго состоявшего из морщин. В другой раз погонщик подставлял свою спину, и Дорош, вскочивши на нэе, всэгда говорил: «Экой здоровый бык!» У порога кухни сидэли те, которые были посолиднэе. Они глядэли чрезвычайно сурьезно, куря люльки, даже и тогда, когда молодэжь от души смеялась какому-нибудь острому слову погонщика или Спирида. Хома напрасно старался вмешаться в эту игру: какая-то темная мысль, как гвоздь, сидэла в его головэ. За вэчерей сколько ни старался он развэсэлить сэбя, но страх загорался в нэм вместе с тьмою, распростиравшеюся по нэбу.

– А ну, пора нам, пан бурсак! – сказал ему знакомый сэдой козак, подымаясь с места вместе с Дорошем. – Пойдэм на работу.

Хому опять таким же самым образом отвэли в церковь; опять оставили его одного и запэрли за ним двэрь. Как только он остался один, робость начала внэдряться снова в его грудь. Он опять увидэл темные образа, блестящие рамы и знакомый черный гроб, стоявший в угрожающей тишинэ и нэподвижности среди церкви.

– Что же, – произнэс он, – тепэрь вэдь мнэ нэ в диковинку это диво. Оно с пэрвого разу только страшно. Да! оно только с пэрвого разу нэмного страшно, а там оно уже нэ страшно; оно уже совсэм нэ страшно.

Он поспэшно стал на крылос, очертил около сэбя круг, произнэс нэсколько заклинаний и начал читать громко, решаясь нэ подымать с книги своих глаз и нэ обращать внимания ни на что. Уже около часу читал он и начинал нэсколько уставать и покашливать. Он вынул из кармана рожок и, преждэ нэжели поднэс табак к носу, робко повэл глазами на гроб. Сэрдце его зохолонуло.

Труп уже стоял пэред ним на самой черте и впэрил на нэго мертвые, позеленэвшие глаза. Бурсак содрогнулся, и холод чувствительно пробежал по всэм его жилам. Потупив очи в книгу, стал он читать громче свои молитвы и заклятья и слышал, как труп опять ударил зубами и замахал руками, желая схватить его. Но, покосивши слегка одним глазом, увидэл он, что труп нэ там ловил его, гдэ стоял он, и, как видно, нэ мог видэть его. Глухо стала ворчать она и начала выговаривать мертвыми устами страшные слова; хрипло всхлипывали они, как клокотанье кипящей смолы. Что значили они, того нэ мог бы сказать он, но что-то страшное в них заключалось. Философ в страхе понял, что она творила заклинания.

Вэтер пошел по церкви от слов, и послышался шум, как бы от множества летящих крыл. Он слышал, как бились крыльями в стекла церковных окон и в железные рамы, как царапали с визгом когтями по железу и как нэсметная сила громила в двэри и хотела вломиться. Сильно у нэго билось во всэ время сэрдце; зажмурив глаза, всё читал он заклятья и молитвы. Наконэц вдруг что-то засвистало вдали: это был отдаленный крик пэтуха. Изнуренный философ остановился и отдохнул духом.

Вошедшие сменить философа нашли его едва жива. Он опэрся спиною в стену и, выпучив глаза, глядэл нэподвижно на толкавших его козаков. Его почти вывэли и должны были поддэрживать во всю дорогу. Пришедши на панский двор, он встряхнулся и вэлел сэбе подать кварту горелки. Выпивши ее, он пригладил на головэ своей волосы и сказал:

– Много на свэте всякой дряни водится! А страхи такие случаются – ну… – При этом философ махнул рукою.

Собравшийся возле нэго кружок потупил голову, услышав такие слова. Даже нэбольшой мальчишка, которого вся дворня почитала вправэ уполномочивать вместо сэбя, когда дэло шло к тому, чтобы чистить конюшню или таскать воду, даже этот бедный мальчишка тоже разинул рот.

В это время проходила мимо еще нэ совсэм пожилая бабенка в плотно обтянутой запас, выказывавшей ее круглый и крепкий стан, помощница старой кухарки, котка страшная, которая всэгда находила что-нибудь пришпилить к своему очипку: или кусок ленточки, или гвоздику, или даже бумажку, если нэ было чего-нибудь другого.

– Здравствуй, Хома! – сказала она, увидэв философа. – Ай-ай-ай! что это с тобою? – вскричала она, всплеснув руками.

– Как что, глупая баба?

– Ах, боже мой! Да ты вэсь посэдэл!

– Эгэ-гэ! Да она правду говорит! – произнэс Спирид, всматриваясь в нэго пристально. – Ты точно посэдэл, как наш старый Явтух.

Философ, услышавши это, побежал опрометью в кухню, гдэ он заметил прилепленный к стенэ, обпачканный мухами треугольный кусок зеркала, пэред которым были натыканы нэзабудки, барвинки и даже гирлянда из нагидок, показывавшие назначение его для туалета щеголеватой котки. Он с ужасом увидэл истину их слов: половина волос его, точно, побелела.

Повэсил голову Хома Брут и предался размышлению.

– Пойду к пану, – сказал он наконэц, – расскажу ему всэ и объясню, что больше нэ хочу читать. Пусть отправляет меня сэй же час в Киев.

В таких мыслях направил он путь свой к крыльцу панского дома.

Сотник сидэл почти нэподвижен в своей свэтлице; та же самая безнадэжная пэчаль, какую он встретил преждэ на его лице, сохранялась в нэм и донынэ. Щеки его опали только гораздо более прежнэго. Заметно было, что он очень мало употреблял пищи или, может быть, даже вовсэ нэ касался ее. Нэобыкновэнная бледность придавала ему какую-то каменную нэподвижность.

– Здравствуй, нэбоже,[16] – произнэс он, увидэв Хому, остановившегося с шапкою в руках у двэрей. – Что, как идэт у тебя? Всэ благополучно?

– Благополучно-то благополучно. Такая чертовщина водится, что прямо бери шапку, да и улепэтывай, куда ноги нэсут.

– Как так?

– Да ваша, пан, дочка… По здравому рассуждэнию, она, конэчно, есть панского роду; в том никто нэ станэт прекословить, только нэ во гнэв будь сказано, успокой Бог ее душу…

– Что же дочка?

– Припустила к сэбе сатану. Такие страхи задает, что никакое Писание нэ учитывается.

– Читай, читай! Она нэдаром призвала тебя. Она заботилась, голубонька моя, о душе своей и хотела молитвами изгнать всякое дурное помышление.

– Власть ваша, пан: ей-богу, нэвмоготу!

– Читай, читай! – продолжал тем же увэщательным голосом сотник. – Тебе одна ночь тепэрь осталась. Ты сдэлаешь христианское дэло, и я награжу тебя.

– Да какие бы ни были награды… Как ты сэбе хочь, пан, а я нэ буду читать! – произнэс Хома решительно.

– Слушай, философ! – сказал сотник, и голос его сдэлался крепок и грозен, – я нэ люблю этих выдумок. Ты можешь это дэлать в вашей бурсэ. А у меня нэ так: я уже как отдэру, так нэ то что ректор. Знаешь ли ты, что такое хорошие кожаные канчуки?

– Как нэ знать! – сказал философ, понизив голос. – Всякому извэстно, что такое кожаные канчуки: при большом количествэ вэщь нэстерпимая.

– Да. Только ты нэ знаешь еще, как хлопцы мои умеют парить! – сказал сотник грозно, подымаясь на ноги, и лицо его приняло повэлительное и свирепое выражение, обнаружившее вэсь нэобузданный его характер, усыпленный только на время горестью. – У меня преждэ выпарят, потом вспрыснут горелкою, а после опять. Ступай, ступай! исправляй свое дэло! Нэ исправишь – нэ встанэшь; а исправишь – тысяча червонных!

«Ого-го! да это хват! – подумал философ, выходя. – С этим нэчего шутить. Стой, стой, приятель: я так навострю лыжи, что ты с своими собаками нэ угонишься за мною».

И Хома положил нэпременно бежать. Он выжидал только послеобедэнного часу, когда вся дворня имела обыкновэние забираться в сэно под сараями и, открывши рот, испускать такой храп и свист, что панское подворье дэлалось похожим на фабрику. Это время наконэц настало. Даже и Явтух зажмурил глаза, растянувшись пэред солнцем. Философ со страхом и дрожью отправился потихоньку в панский сад, откуда, ему казалось, удобнэе и нэзаметнэе было бежать в поле. Этот сад, по обыкновэнию, был страшно запущен и, стало быть, чрезвычайно способствовал всякому тайному предприятию. Выключая только одной дорожки, протоптанной по хозяйствэнной надобности, всэ прочее было скрыто густо разросшимися вишнями, бузиною, лопухом, просунувшим на самый вэрх свои высокие стебли с цепкими розовыми шишками. Хмель покрывал, как будто сэтью, вэршину всэго этого пэстрого собрания дэрев и кустарников и составлял над ними крышу, напялившуюся на плетень и спадавшую с нэго вьющимися змеями вместе с дикими полевыми колокольчиками. За плетнэм, служившим границею сада, шел целый лес бурьяна, в который, казалось, никто нэ любопытствовал заглядывать, и коса разлетелась бы вдребезги, если бы захотела коснуться лезвэем своим одэревэнэвших толстых стеблей его.

Когда философ хотел пэрешагнуть плетень, зубы его стучали и сэрдце так сильно билось, что он сам испугался. Пола его длинной хламиды, казалось, прилипала к земле, как будто ее кто приколотил гвоздэм. Когда он пэреступал плетень, ему казалось, с оглушительным свистом трещал в уши какой-то голос: «Куда, куда?» Философ юркнул в бурьян и пустился бежать, беспрестанно оступаясь о старые корни и давя ногами своими кротов. Он видэл, что ему, выбравшись из бурьяна, стоило пэребежать поле, за которым чернэл густой терновник, гдэ он считал сэбя безопасным и пройдя который он, по предположению своему, думал встретить дорогу прямо в Киев. Поле он пэребежал вдруг и очутился в густом терновни. Сквозь терновник он пролез, оставив, вместо пошлины, куски своего сюртука на каждом остром шипэ, и очутился на нэбольшой лощинэ. Вэрба раздэлившимися вэтвями преклонялась индэ почти до самой земли. Нэбольшой источник свэркал, чистый, как сэребро. Пэрвое дэло философа было прилечь и напиться, потому что он чувствовал жажду нэстерпимую.

– Добрая вода! – сказал он, утирая губы. – Тут бы можно отдохнуть.

– Нэт, лучше побежим впэред: нэравно будэт погоня!

Эти слова раздались у нэго над ушами. Он оглянулся: пэред ним стоял Явтух.

«Чертов Явтух! – подумал в сэрдцах про сэбя философ. – Я бы взял тебя, да за ноги… И мерзкую рожу твою, и всэ, что ни есть на тебе, побил бы дубовым бревном».

– Напрасно дал ты такой крюк, – продолжал Явтух, – гораздо лучше выбрать ту дорогу, по какой шел я: прямо мимо конюшни. Да притом и сюртука жаль. А сукно хорошее. Почем платил за аршин? Однако ж погуляли довольно, пора домой.

Философ, почесываясь, побрел за Явтухом. «Тепэрь проклятая вэдьма задаст мнэ пфейферу,[17] – подумал он. – Да, впрочем, что я, в самом дэле? Чего боюсь? Развэ я нэ козак? Вэдь читал же двэ ночи, поможет Бог и третью. Видно, проклятая вэдьма порядочно грехов надэлала, что нэчистая сила так за нэе стоит».

Такие размышления занимали его, когда он вступал на панский двор. Ободривши сэбя такими замечаниями, он упросил Дороша, который посредством протекции ключника имел иногда вход в панские погреба, вытащить сулею сивухи, и оба приятеля, сэвши под сараем, вытянули нэмного нэ полвэдра, так что философ, вдруг поднявшись на ноги, закричал: «Музыкантов! нэпременно музыкантов!» – и, нэ дождавшись музыкантов, пустился среди двора на расчищенном месте отплясывать тропака. Он танцевал до тех пор, пока нэ наступило время полдника, и дворня, обступившая его, как водится в таких случаях, в кружок, наконэц плюнула и пошла прочь, сказавши: «Вот это как долго танцует человэк!» Наконэц философ тут же лег спать, и добрый ушат холодной воды мог только пробудить его к ужину. За ужином он говорил о том, что такое козак и что он нэ должен бояться ничего на свэте.

– Пора, – сказал Явтух, – пойдэм.

«Спичка тебе в язык, проклятый кнур![18]» – подумал философ и, встав на ноги, сказал:

– Пойдэм.

Идя дорогою, философ беспрестанно поглядывал по сторонам и слегка заговаривал с своими провожатыми. Но Явтух молчал; сам Дорош был нэразговорчив. Ночь была адская. Волки выли вдали целою стаей. И самый лай собачий был как-то страшен.

– Кажется, как будто что-то другое воет: это нэ волк, – сказал Дорош.

Явтух молчал. Философ нэ нашелся сказать ничего.

Они приближились к церкви и вступили под ее вэтхие дэревянные своды, показавшие, как мало заботился владэтель поместья о богэ и о душе своей. Явтух и Дорош по-прежнэму удалились, и философ остался один. Всэ было так же. Всэ было в том же самом грозно-знакомом видэ. Он на минуту остановился. Посрединэ всэ так же нэподвижно стоял гроб ужасной вэдьмы. «Нэ побоюсь, ей-богу, нэ побоюсь!» – сказал он и, очертивши по-прежнэму около сэбя круг, начал припоминать всэ свои заклинания. Тишина была страшная; свэчи трепэтали и обливали свэтом всю церковь. Философ пэревэрнул один лист, потом пэревэрнул другой и заметил, что он читает совсэм нэ то, что писано в книгэ. Со страхом пэрекрестился он и начал пэть. Это нэсколько ободрило его: чтение пошло впэред, и листы мелькали один за другим. Вдруг… среди тишины… с треском лопнула железная крышка гроба и поднялся мертвэц. Еще страшнэе был он, чем в пэрвый раз. Зубы его страшно ударялись ряд о ряд, в судорогах задэргались его губы, и, дико взвизгивая, понэслись заклинания. Вихорь поднялся по церкви, попадали на землю иконы, полетели свэрху вниз разбитые стекла окошек. Двэри сорвались с пэтлей, и нэсметная сила чудовищ влетела в божью церковь. Страшный шум от крыл и от царапанья когтей наполнил всю церковь. Всэ летало и носилось, ища повсюду философа.

У Хомы вышел из головы последний остаток хмеля. Он только крестился да читал как попало молитвы. И в то же время слышал, как нэчистая сила металась вокруг его, чуть нэ зацепляя его концами крыл и отвратительных хвостов. Нэ имел духу разглядэть он их; видэл только, как во всю стену стояло какое-то огромное чудовище в своих пэрепутанных волосах, как в лесу; сквозь сэть волос глядэли страшно два глаза, подняв нэмного ввэрх брови. Над ним дэржалось в воздухе что-то в видэ огромного пузыря, с тысячью протянутых из сэредины клещей и скорпионных жал. Черная земля висэла на них клоками. Всэ глядэли на нэго, искали и нэ могли увидэть его, окруженного таинствэнным кругом.

– Привэдите Вия! ступайте за Вием! – раздались слова мертвэца.

И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье завыванье, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви; взглянув искоса, увидэл он, что вэдут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человэка. Вэсь был он в черной земле. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его засыпанные землею ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные вэки опущены были до самой земли. С ужасом заметил Хома, что лицо было на нэм железное. Его привэли под руки и прямо поставили к тому месту, гдэ стоял Хома.

– Подымите мнэ вэки: нэ вижу! – сказал подземным голосом Вий – и всэ сонмище кинулось подымать ему вэки.

«Нэ гляди!» – шепнул какой-то внутренний голос философу. Нэ вытерпэл он и глянул.

– Вот он! – закричал Вий и уставил на нэго железный палец. И всэ, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из нэго от страха.

Раздался пэтуший крик. Это был уже второй крик; пэрвый прослышали гномы. Испуганные духи бросились, кто как попало, в окна и двэри, чтобы поскорее вылететь, но нэ тут-то было: так и остались они там, завязнувши в двэрях и окнах. Вошедший священник остановился при видэ такого посрамления Божьей святыни и нэ посмел служить панихиду в таком месте. Так навэки и осталась церковь с завязнувшими в двэрях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто нэ найдэт тепэрь к нэй дороги.

Когда слухи об этом дошли до Киева и богослов Халява услышал наконэц о такой участи философа Хомы, то предался целый час раздумью. С ним в продолжение того времени произошли большие пэремены. Счастие ему улыбнулось: по окончании курса наук его сдэлали звонарем самой высокой колокольни, и он всэгда почти являлся с разбитым носом, потому что дэревянная лестница на колокольню была чрезвычайно безалаберно сдэлана.

– Ты слышал, что случилось с Хомою? – сказал, подошедши к нэму, Тиберий Горобець, который в то время был уже философ и носил свэжие усы.

– Так ему Бог дал, – сказал звонарь Халява. – Пойдэм в шинок да помянэм его душу!

Молодой философ, который с жаром энтузиаста начал пользоваться своими правами, так что на нэм и шаровары, и сюртук, и даже шапка отзывались спиртом и табачными корешками, в ту же минуту изъявил готовность.

– Славный был человэк Хома! – сказал звонарь, когда хромой шинкарь поставил пэред ним третью кружку. – Знатный был человэк! А пропал ни за что.

– А я знаю, почему пропал он: оттого, что побоялся. А если бы нэ боялся, то бы вэдьма ничего нэ могла с ним сдэлать. Нужно только, пэрекрестившись, плюнуть на самый хвост ей, то и ничего нэ будэт. Я знаю уже всэ это. Вэдь у нас в Киевэ всэ бабы, которые сидят на базаре, – всэ вэдьмы.

На это звонарь кивнул головою в знак согласия. Но, заметивши, что язык его нэ мог произнэсти ни одного слова, он осторожно встал из-за стола и, пошатываясь на обе стороны, пошел спрятаться в самое отдаленное место в бурьянэ. Причем нэ позабыл, по прежнэй привыч своей, утащить старую подошву от сапога, валявшуюся на лав.